Georg Walter
«У Готье смятенный герой живет то одной, то
другой жизнью и не знает, которая из них
сон, а которая явь.»
Roger Caillois (Роже Кайуа)
Некто отверг свою жизнь, предпочтя размеренному ее течению скитания, принимая обличья тех, в чьи следы он ступал.
Л.Г.
1
Разве не наступает момент, когда реальность для человека становится практически неразгаданной: или в этом нет необходимости, или познавать ее требует неимоверных затрат сил, и тогда иллюзия обретает более прочное место, чем ей отводит действительность.
Если же иллюзию вписать в действительность, подогнав с точностью подобных теругольников, то – до сего момента – паралельный мир сольется окончательно с линией жизни.
С тех пор, как с ним произошло что-то не совсем ординарное – обуглившаяся балка упала на вершок от него (так объясняла мать их соседу по дому, а он в это время спускал лодочку в ручей, не пропуская мимо ушей ни одного ее слова), он решил, что жить можно не один раз.
Он не раз убеждал себя, выбежав, по мановению чьей-то руки, на улицу, что этот мягкий снежок, предсумеречное угасание дня, чуть брезжущие, только что засветившиеся фонари в это самое мгновение могут быть в самых разных уголках мира. И он прокладывал следы на едва запорошенной снегом улице, но не только на ней – на всех тех, которые пробегают в его воображении, – остаются его подмокшие следы.
В итернате его укоряли за дурную привычку, если случай представлялся, примереять чужую одежду, точно ему не доставало своей, пусть не в избытке, но довольной с него. Они не понимали, как радостно ему было перевоплотиться в кого-то из товарищей по интернату: едва тот сбрасывал форменную одежду, чтобы облачиться в свою, как он, откуда ни возьмись, подскакивал и во мгновение ока напяливал на свои худые плечи куртку или жилет товарища и, пританцовывая, неплохо входил в образ хозяина одежды.
Он хорошо имитировал голоса своих сверстников, быстро менял свой почерк и так же быстро мог скопировать чей-то. Некоторые его товарищи приставали с просьбой подмахнуть подпись строгого родителя, чтобы избежать неминуемых оплеух за нерадение в учебе. Но он категорически отказывался, стараясь при этом никого не обидеть, никакого «криминала» допускать не желал. Мог ли он огорчить свою обожаемую мать, если бы подлог раскрылся? Он только и делал, что считал дни, когда наконец ее маленький Peugeot появится в интернатских воротах.
Он рано пристрастился к чтению. Мать старалась следить за тем, что он выбирал, притаскивая стопку книг из библиотеки (домашняя была давно зачитана до того, что, наводя порядок – или мать или он, – обронив книгу, потом подбирали с пола рассыпавшиеся страницы, выверяя нумерацию), но «запретный плод» был переодет в обложку невинного учебника, преспокойно покоясь в его ранце.
Он читал сразу на обоих языках; стараниями матери он и говорить начал на обоих: дома с ней – по-французски, с отцом и всеми окружающими – по-немецки. О родном языке своей матери – словацком – он узнал позднее, когда почтальон начал приносить открытки с видами замков среди густых моравских лесов. Этому языку его не учили, и он отстранился от него до той поры, когда мать начала ездить в санаторий в Piestiany. Однажды зазвонил телефон и на его: – Bitte! – последовал непривычный на слух акцент, и вместо «Frau» совсем уж незнакомое «Pani». Все это он вопрошающе выложил матери, когда она вернулась из бюро, но мать, вероятно, давно готовая к вопросам сына о ее происхождении, сделав Knicks, представилась:
– Pani Cudolubska.
Все произошло так неожиданно и он остался с открытой раной в душе: больше не увидеть мать.
Она возвращалась домой после санаторного лечения-отдыха в Piestiany, куда ездила уже многие январи-феврали, не столько оттого, что там дешевле, чем на швейцарских курортах, сколько затем, чтобы в очередной раз встретить своих бывших школяров, окунуться на короткое время в их сегодняшний мир, возвращаясь домой, улыбнуться воспоминаниям, согревавшим ее в преддверии к дому. Там ее окружали вниманием, здесь была одна отрада – сын.
Она овдовела, когда сыну едва исполнилось четыре года. Пришлось не только поменять быт, но и примириться с тем, что рассчитывать можно только на себя. Помогло знание двух языков сверх немецкого, который с детства стал родным, благодаря ее отцу, говорившему с дочерью на родном немецком языке, традиционно придерживаясь своих спшиских саксонских корней.
Чтобы все-таки быть как можно больше времени с сыном, она брала переводы на дом; когда требовался синхронный, приходилось подыскивать baby-sitter.
Об интернате ей рассказала ее подруга и коллега по работе. Он не был дешевым, но ей хотелось, чтобы сын в свем будущем CV мог поставить этот известный интернат.
Мать с малолетства приучала его обходиться только тем, что она считала нужным для ребенка, поэтому он не имел привычки желать лишнего, очень огорчаться, если в витрине мельком видел то, что у его сверстников было под рукой. Ревностно он относился только к книгам и к вещам, из которых можно было что-то смастерить или построить.
В интернат разрешалось брать вещи, которые можно было использовать в часы досуга. Список обычно выдавался родителям, когда они приезжали забрать своих питомцев на летние каникулы. Очень многих вещей из этих списков он никогда не имел, зато делился охотно тем, что было у него в запасе, легко менялся, нередко просто дарил свои собственные изделия. Он всегда имел при себе пластелин, в минуты досады или обиды лепил, долго разминая податливый материал, пока не вминал в него всю обиду без остатка и становился свободным для любимого дела..
Если случалось строить крепость на берегу озера неподалеку от интерната, он делал это с пониманием, продумывал и измерял все переходы и туннели. Всегда было немного жаль оставлять такую постройку, однако он быстро утешался оставленной на окне книгой, совершенно погружаясь в тот мир, который она открывала.
По сути, у него не было буден, тех самых одинаковых, как ноябрьское небо, с которого спускается к нам туман и хочется его продырявить острием зонта, но не удается.
Он всегда был занят: в интернате он наскоро пробегал глазами задания, быстро схватывал – что к чему, строчил сочинения, решал алгебраические задачки, доказывал обратные теоремы (потом – прямые)…и все это только затем, чтобы поскорее забросить сумку с учебниками под стол и начать рисунок, или вылепить несколько фигурок, или просто наброситься на книгу и не выпускать ее из рук, пока из внешнего мира его не окликнут.
…И вот она возвращалась на своем видавшем виды Peugeot в такой же промозглый, ослепший от тумана и дождя февральский день, напевая старый шлягер…
Накануне ее приезда, прибирая дом, он нажал кнопку и на маленьком экранчике телевизора увидел огромный Lastwagen, мчащийся навстречу крошечному Fiat, неизвестно каким мановением судьбы, занесенному на встречную полосу. Разбиралось дорожное происшествие: полицейский сделал вывод – menschliches Versagen. Водитель – Gastarbeiter был сплющен в лепешку в своем Fiat.
Его мать, въехав в туннель на встречную полосу, не была Gastarbeiterin, но миловидной, хрупкой женщиной с уложенными сзади улиткой пшеничного цвета волосами. Один из ее медового цвета глаз слегка косил, но массивная оправа очков скрывала этот дефект.
С этого самого дня он начал потихоньку выуживать из своего необъятного воображения будущие приметы существования в иной ипостаси. И пусть каждая ипостась, в которой он является в разных местах, рассказывает о нем по-разному.
И пусть кто-то получает от жизни даже больше, чем он хочет: однажды она все равно приготовит сюрприз – ты потеряешь самого близкого человека; так случилось с его матерью, а теперь – с ним.
Он ненавидел панихиды: все на них присутствующие только подчеркивают, что они, волею судеб, остались в живых в отличие от того, чья судьба уже отвела ему место в этом полированном ящике.
После похорон его незабвенной матушки сосед, наверняка вздыхавший по ней уже не один год, предложил ему вместе пойти в Jugendamt, чтобы помочь узаконить его нынешнее положение. В интернате ему оставался последний семестр с экзаменами на аттестат зрелости.
По дороге сосед спросил, хотел бы он учиться дальше в университете, и если – да, то чему? Он ответил, что подруга матери будет продолжать брать на дом переводы, он сможет немного подрабатывать к тому пособию, которое, надеется получить. Насчет дальнейшей учебы он решит за оставшееся до лета время.
Сосед был приват доцентом права, читал лекции на юридическом факультете университета. Это он знал еще от матери, которая иногда обращалась к соседу с просьбой разъяснить ей специальную терминологию судебной лексики.
Вернувшись в интернат, он засел за книги: надо было успеть наверстать упущенное и подготовиться к экзаменам. Было несколько предметов, к которым он практически не готовился – это языки, биология, история с географией, но физику и математику надо было подтянуть. Учеба давалась ему легко, но из-за отсутствия усидчивости образовались лакуны, которые к концу года надо было срочно заполнять.
И все-таки на финишную прямую он вышел, не задумываясь о рекордах, получил неплохой аттестат и, раздав теперь уже ненужные учебники тем, кому предстояло еще год провести в этих стенах, вернулся домой.
Если теперь у него никого не было, кто бы устраивал его жизнь, придется заняться этим делом самому и устроить ее с комфортом английского денди или французского буржуа.
Все равно никто никогда не узнает, что ты за человек. Ты – вот этот, который примеряет уже седьмую шляпу, прокручивая в голове, к чьей роли она бы подошла. От тебя ждут стереотип, который кто-то однажды создал, а масса сделала его своим эталоном, но войдя в образ, можно с ним породниться.
С разными людьми надо быть разным. Собой становись, когда влезаешь в домашние туфли. Быть разным – надо учиться. У кого? У артистов, у продавцов автомобилей?
Актер никогда не сыграет то, что видел писатель, выводя мелким или размашистым почерком слова. Он изобразит голосом, жестом, глазами то, на что его собственное воображение – по прочтении роли – способно. А зритель, особенно читавший произведение, узнает задумку автора или сочтет актера бездарным.
В октябре того года, когда закончилась синекура с переводами и надоели лекции по праву в университете, он исчез.
Полиции пришлось поломать голову над открытками, присылаемыми Frau Walter в течение пяти месяцев, потом некая pani Ula прекратила свое существование в эпистолярной жизни адресата. Поиски Georg Walter продолжались до тех пор, пока сосед согласившись с фортуной, забрал свое заявление из полиции.
А что, если его существование просто накладывается на чей-то сон? Кто-то когда-то видел сон, и субъект из этого сна – он; и все, что происходило в этом сне – отпечаток его жизни. Этот сон долго искал свою явь и теперь она – его жизнь – образ и подобие сна. Мир сотворен по образу и подобию Творца – кем бы Он ни был, – и не только человек, как утверждает догмат, но весь мир есть Его подобие, в том числе и наши сны.
2
Чей голос внушил ему, что надо поехать в Англию? Этого он не знал.
На вокзале он запасся проспектами этого, вероятно, живописного городка: прибудь он сюда до наступивших холодов. Искать гостиницу, в соответствии с предложенными в проспекте, не было возможности, во всяком случае пока шторм с ледяным ветром не утихнет.
Ветер с океана совершенно ошалел, точно помыслил снять с него скальп. Два раза он уже подставлял спину этому зверю, но до ближайшего a house over the corner оставалось не мнее двухсот метров. Он ускорил шаг, подставив пылающее лицо стихии.
Наконец он схватился за ручку двери, обжигая пальцы ледяным металлом; зато звук удара этой увесистой скобы оказался достаточно громким: довольно быстро дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы полосатая кошка проскользнула в щель и потерлась о его ногу.
– Что вам угодно?
Угоднее всего ему было бы вытянуть ноги к решетке камина, потирая окоченевшие пальцы, но бросив взгляд на хмурое лицо, глядящее на него из щели двери, он уже попрощался с наваждением очага, и все-таки пробормотал:
– Я – приезжий, ищу пристанище. Хотел бы перевести дух…
Уже после первых трех слов он почувствовал, что щель увеличилась на несколько дюймов. Ответ хозяина дома его совершенно озадачил.
– Странно, сэр, но мы не знали, что у вас акцент.
Он уже собрался рассказать, что утром прибыл на пароме с континента и сразу же поехал на вокзал, чтобы добраться до этого городка, но господин в дверях предупредил его еще более странными словами:
– Моя Alice, может быть, хоть немного воспрянет духом, увидев вас нашим гостем.
С этими словами он распахнул дверь и пригласил его войти. Кошка проскользнула между его ступней, из-за чего он чуть не потерял равновесие.
Девочка лет одиннадцати, с бледным осунувшимся лицом, укутанная пледом и шкурой трофейного зверя, полулежала на высоко взбитых подушках, отвернувшись от мрачного окна с нарастающим грохотом от разбиваемых о мол океанских волн.
– Доктор уже здесь, дорогая. Он только немного отогреет озябшие руки и придет тебя проведать.
Услышав эти слова, он начал понимать, что теперь ему предстоит еще одна роль, которую он обязан сыграть, чтобы не оказаться опять за стенами дома в лапах все усиливающегося шторма.
Хозяин шел дальше по довольно узкому коридору, в конце которого оказалась кухня.
Он следовал за ним.
– Сэр, вчера вечером мы с моей бедной крошкой посмотрели новую серию вашего фильма. Она все время бормотала: «Только бы он пришел, взглянул на меня. Я непременно поправлюсь, только бы он пришел!»
При этом хозяин суетился у стола: наливал из термоса кипяток в чайник для заварки, ставил на поднос чашки, печенье. В конце концов они начали пить чай.
Сделав несколько глотков, он почувствовал, как тепло стало разогревать его прозябшее тело. Мысль лихорадочно работала, но программы английского телевидения он знать не мог.
Он признательно улыбнулся хозяину, поблагодарил за чай, и вдруг заскочившая на ходу мысль оказалась вполне подходящей моменту:
– Но у меня нет с собой саквояжа с инструментами.
– Да, да. Но моей Alice заведомо полегчает, если вы поговорите с ней. В следующий раз, смею надеяться, вы захватите все необходимое.
Таким образом он стал врачом, но не тем, кто лечит, а тем, кто играет эту роль – дублером английского актера, сыгравшего роль доктора в телевизионном сериале.
Alice ждала его с нетерпением безнадежно больной, но лилеющей надежду на исцеление.
Он поселился неподалеку в одной из гостиниц, рекомендованных в проспекте.
Не имея привычки бить баклуши, уже через пару дней он нашел себе подходящее занятие: сортировал книги в магазине, который одновременно был и туристическим бюро, т.ч. его знания языков пригодилось хозяину магазина: он помогал делать заказы иностранной литературы; в бюро убежденно рассказывал посетителям о достопримечательностях, которые надо было непременно увидеть в Швейцарии, Франции, даже в слабо предствляемой местными жителями Словакии.
Alice расспрашивала его об остальных пациентах, которым он, должно быть, наносил визиты в то время, когда не мог прийти к ней. Он мог бы выдумать пациентов, но чтобы не оправдываться ложью во спасение, рассказал ей, как однажды в интернате искупался в озере уже в октябре и сильно захворал: температура была такой высокой, что его школьные друзья пересказывали потом обрывки историй, которые он рассказывал в бреду.
Когда он пришел к ним во второй раз, предварительно обзаведясь стетоскопом, отец девочки за чайным столом объявил, что сознательно предложил ему сыграть роль доктора, в надежде на благосклонное влияние на его дочку, полюбившую милого доктора из сериала. И, конечно, он вправе сразу отказаться от этой роли, если она ему в тягость.
Ничего ему не в тягость. Он благодарен несчастному отцу Alice за то, что он принял его за актера в тот момент, когда он терял последние силы, борясь со стихией. Он не верит в случай: ему помогли, и он оказался в состоянии быть полезным, вот и все.
К чему может его привести bewusst falschen Weg? Пока он идет этим путем, он отказывается от рассуждений. A priori на этом пути совершится именно то, что в промысле о нем значится. После Shoa многие отказывались от познания вечных истин, и он, возможно, еще не до конца справившись со смертью матери, не желает отвелекаться на non-fiction.
Матушка однажды сказала: «Находи время освободиться от пут, предлагаемых обществом, чтобы не забыть, что ты – вместилище сакрального».
Но с ее уходом в нем обнаружилась неотвязная потребность жить то одной, то другой жизнью. Он уверен лишь в том, что это не сон: все происходит с ним на яву и он несет ответственность за каждую из воплощенных им жизней.
Что касается требований к себе – этого ему не занимать: заповеди, которые он усвоил в детстве, пока еще не были нарушены.
Опять ее глаза перед ним, зрачки чуть расширены, с губ вот-вот слетит смешинка, но она серьезна:
– Некогда продавец часов ходил по дворам с ношей совсем скрывающей его лицо: каких только часов не было на его согнутой спине, какими голосами они ведали миру, что такой-то час пробил и на этот час убавилась жизнь каждого живого существа, хотело оно этого или нет!
«Колокольчик» ее голоса звенел на все лады, и он, полусонный, выскакивал из кровати и, схватив забытую на столе чайную ложку, ударял ею по бронзовой подставке под старыми часами деда, и подхватывал глухой звук своим, едва начинавшим ломаться, голоском.
А сейчас он рассказывал о продавце часов чуть зарумянившейся Alice.
Теперь он, своим выбором прожить несколько жизней, бросил перчатку в необъятное лицо этого заклятого врага человеческого – времени.
Что-то может быть в судьбе, а что-то идет чуть поотдаль, но в ровень с ней.
Сегодня он доктор, вчера рисовал цветными мелками на асфальте сюжеты, имитируя итальянское Возрождение или мастера нынешнего века – Geoges Rouault, которого обожал с детства. Образом его клоуна он вдохновился и скоро примет его облик, вот только закончит тренировки, чтобы управлять своим телом, катая его как мяч по арене или раскачиваясь на трапеции.
Так или иначе надо было исчезать из городка с милой Alice. Он сдаст ее в надежные руки доктора Morfey. Она даст ему слово все исполнять и изо всех сил надеяться на поправку.
3
Образ, в который он вживался – или вписывался в него: как это распознать? – становился им самим, жил своей жизнью не подле него, но это и была его жизнь.
Когда он возвращался из цирка в свой фургон, от стены отделялся Pagliaccio, – насколько давал ему эту возможность поясной автопортрет Georges Rouault, – приветствовал его, приподняв свою шапочку и сощурив в улыбке глаза. На тумбочке подле его кровати лежал тот самый фолиант “Georges Rouault”, который он помнил еще с тех времен, когда уютно сидел на коленях матушки и она медленно перелистывала большие плотные страницы, рассказывая ему о каждой работе этого художника-волшебника, который сам себя ощущал и Паяцем и Арлекином, и, наконец, мучимым болью пригвожденного Христа.
Rouaul смог приобщиться к скорби Христа, иначе его картина осталась бы мертвой. Художник увидел в Христе родного человека, который принял страдания и его и его будущих зрителей. Все, что было в силах мастера – по-своему отблагодарить Распятого.
Когда его широко раскрытым, улавливающим каждый штрих на иллюстрированной картине, глазам представал Христос, он, выдержав несколько мгновений, поворачивал свое лицо к матери и уже не сдерживаясь, рыдал, вцепившись в лацкан ее тяжелого банного халата.
Теперь он – этот Pagliaccio. Только что он в очередной раз рассказал публике свою нехитрую историю любви к смелой наезднице. Но главного он не знал: как рассказать, кто вдохнул в него жизнь Паяца?
Теперь он – клоун. Он сидит у рампы и размышляет о наезднице, которая легка, как перо жар-птицы. Высоко над ним она проносится, стоя на своем арабском скакуне. Он вскакивает, устремляется в направлении перчатки, которую наездница бросила ему на полном скаку. Бессильно машет он руками, подпрыгивает и … бух! Носом в опилки. Зал хохочет, он силится приподняться.
Наездница уже под выхоленным туловищем скакуна; одной рукой она держится за постромки инкрустированного седла, другой – поравнявшись с клоуном – срывает с него шапку. В следующее мгновение она уже на седле, размахивает его шапкой, опять проносится мимо… Он делает рывок, чтобы выхватить шапку из ее руки в красной лайке, и опять, споткнувшись неизвестно обо что, валится в опилки прямо под передние ноги коня, который перескакивает через него, даже не задев края его разноцветного костюма.
Его матушка в свободное от работы время ходила на выставки: пока он был дома, брала его с собой. Возвращаясь из интерната, он всегда находил новый poster на двери в кухню и пару новых книг или каталогов на письменном столе. Одной из первых книг, купленных ею на оторванные от хозяйственных нужд деньги, была эта чудесная монография Geoges Rouault, вышедшая в Милане в 1945 году.
Маленьким он забирался на диван и подолгу листал альбомы, останавливаясь на тех картинах, которые ему наиболее понравились. Сам он тоже рисовал, но больше любил лепить. Матушка покупала ему разноцветный пластелин. На Рождество они вместе топили воск и он лепил фигурки волов, собак, пастухов. Над его кроватью много лет висел один из
клоунов Rouault.
Он не мог выстоять до конца: увидев открытую могилу, он отшатнулся и опрометью бросился прочь. Переведя дух, он огляделся. Справа от него росла огромная ель, затеняющая дорожку, на которой он очутился. Поравнявшись с ней, он повернул голову: на камне он увидел фотографию молодого человека, и прочел надпись: Bradly Connell. Подойдя ближе, он почувствовал першение в горле: извечный признак, когда он нервничал или не справлялся с тем, что лепил. С фарфоровой фотографии на него глядел он сам.
Кормчий
1
Его привлекла плоскодонка, странная: с загнутым носом на манер турецкой туфли. Среди скопища лодок,запрудивших канал лагуны, соревнующихся — чей хозяин богаче, эта утлая посудина казалась странноприимцем — не из мира сего. Сидящий в ней рыбак складывал топорщившийся брезент, готовясь к отплытию.
Он подошел ближе, присел на корточки на расстоянии вытянутой руки от загнутого носа лодки и предложил свою помощь, чтобы рыбак выбрался, затертый со всех сторон большими баркасами.
Рыбак поднял голову, окинул его шутливым взглядом, поблагодарил. Вероятно, его итальянский звучал не из этих мест, но то, что он — чужак все-таки владел им, в отличие от туристов, начиненных трескотней гидов, пришлось рыбаку по вкусу и он молча кивнул.
Через несколько минут они уже выплывали из канала в открытую воду лагуны.
Ему хотелось половить рыбу на леску с укрепленным к крючку, туго скатанным пальцами комочком хлеба, обильно смоченным – для крепости — слюной. Так он ловил мелкоту в озере неподалеку от интерната. Матушка клала ему несколько крючков в спичечный коробок, собирая после летних каникул к началу учебного года.
Наблюдая за ее руками, вытряхивающими содержимое коробка на латунную подставку старого подсвечника, он уже скучал по ней, еще не расставшись. Как она ничего не забывала, чтобы и в этот раз он порадовался рыбалке — вынырнул из меланхолии, с которой всегда начинался для него еще один срок без нее.
– Что здесь обитает? – обратился он к рыбаку, прервав себя на полуслове: само собой рассказалось, точно выпавшее из-за пазухи, воспоминание. Вместо ответа рыбак вытянул левую руку и указал на укрепленную в нескольких метрах от них сеть.
Рыбак достал табак и со знанием дела начал мастерить самокрутку, а он греб одним веслом, едва касаясь шелковой глади воды, медленно продвигаясь вокруг сети. Он хотел спросить, будут ли они выбирать сеть теперь? Голос рыбака опередил его.
– Видите, там островок с куполом и колокольней? Гребите туда, возле берега остановимся и поглядим на птиц. Неизвестно откуда они слетаются сюда, точно на свою тризну. Мой дед когда-то здесь хозяйничал, теперь все давно пришло в запустение, но уголок живописный, птицы не умолкают до самой темноты. До солнца еще далеко, едва высветляется полоса между дальним лесом и низким ночным небом, а они уже галдят, низко над водой пробуют крылья, оставляя на высветленной полосе иероглифы, моментально исчезающие, точно сумрак растворяет их в себе как преспапье. В этот момент поднимются рои мошкары, и птицы, сбивая друг друга, переругиваясь на лету, устремляются поглотить сонмы их живой трапезы.
2
Дом делился на две части: одна – даже с небольшой звонницей наверху и барельефом крылатого льва на стене – в первом этаже фасада. Снаружи по обе стороны дома был ресторан — Ristorante Agli Artisti – со столиками, с фасада и боковой части дома. Ставни на обеих сторонах дома были наглухо закрыты. С фасада на одном из ставень висело объявление: «zu verkaufen» с австрийским номером телефона. Именно фасад дома был менее привлекателен из-за серой с подтеками окраски штукатурки, зато боковая часть, сложенная из старых камней и кирпича, с осколком барельефа (помимо льва на фасаде) вписывалась в ту часть улицы, с тыльной стороны дома, на которой красовалась древность, выставленная «на расхват» приезжей публике и щелканью камер. Окно в первом этаже было замуровано, посредине его была врезана белая колонна, под ней находились тоже замурованные ворота, на которых рядом с каменной розой красовалась иллюстрация Владимировской иконы Божьей Матери в махагоновой деревянной раме и венчиком восковых оранжевых роз под ней.
Он присел на скамейку под высоким деревом и пышными кустами за ее спинкой. Перед ним были двери в ресторан, в которых несколько минут назад скрылся рыбак. Наконец он вышел, держа в руке бронзовое кольцо, на котором висел длинный увесистый ключ, явно не из этого столетия, и парочка привычных глазу ключей.
Войдя внутрь, они на какое-то время завязли в тишине и мраке, потом он услышал чирк спичкой и зажженная рыбаком свеча на громоздком подсвечнике осветила противоположную входной дверь, открытую ровно настолько, чтобы протиснуться в нее поодиночке.
– Все, что здесь осталось, принадлежало моему деду, тому самому, который хозяйничал на островке лагуны.
– А кто этот тип?
– На портрете?
– Да.
– «Шут». Он был приживалой у моего деда, человека сурового и угрюмого, особенно после того, как один за другим погибли на первой войне оба его сына, и он, овдовевший еще до войны, остался с моей матерью. И только этот Roehrig (так, подражая Шекспиру, прозвал его дед) мог рассмешить своего благодетеля.
– Как ему это удавалось?
– Дед страдал бессонницей. Чаще всего после вечерней трапезы Roehrig усаживался подле деда и начинал рассказывать ему истории из рыцарских времен, за достоверность которых никто не мог поручиться. Он выбирал сюжеты с happy ends или курьезы и анекдоты. При этом у него были недюжинные актерские данные: все истории он разыгрывал в лицах, куражился над несмышленными или раззявами.
Он был еще и шельма: никогда не забывал подлить вино в граненый бокал деда. В конце концов старик засыпал прямо в кресле. Roehrig обкладывал его подушками, ставил под ноги скамеечку, а сам, как преданный пес, ложился неподалеку, опорожнив прежде недопитый дедом бокал.
Нередко я был всему этому свидетель: мать оставляла меня с дедом в те вечера, когда уезжала на концерт или сама была его участницей: она играла на арфе.
– А Roehrig? Что стало с ним, когда умер ваш дед?
– Все было совсем наоборот: дед его похоронил.
Это был ветреный февральский день. Мать и я стояли по бокам кресла-каталки, в котором неподвижно сидел дед, в надвинутой до бровей шапке, укрытый пледом, который так часто служил Roehrig подстилкой, когда он засыпал на полу между камином и креслом деда.
За воротами кладбища к нему вернулась способность рассуждать: вероятно, не так много людей с английской фамилией покоятся на этом кладбище. Совпадение внешности – не такое уж редкое явление. И все-таки – могло ли случится, что его матушка разродилась двойней? Но тогда почему этот ребенок не был ею востребован?Чем больше вопросов он себе ставил, тем очевиднее становился тот факт, что ответов на них он не получит.
Он резко повернулся и зашагал назад в направлении кладбищенской конторы.
Довольно быстро он убедил чиновника, что похороненный Bradly Connell – его близнец, в чем чиновник смог бы убедиться сам, если бы последовал за ним к могиле. Его мать покоится на этом же кладбище, однако при ее жизни он не слышал о существовании брата-близнеца. Теперь ему неоткого узнать о жизни брата.
Время было обеденное, кроме этого чиновника, в конторе никого не было, т.ч. предложение идти к могиле чиновник отверг. Зато припомнил, что свидетельство о смерти, одежду для покойного принес его отец, он же заказал заупокойную мессу. Служащие удивились надписью на венке: «Моему дорогому никогда не встреченному сыну»
Рыбак предложил ему дальше досматривать дом, сам же отправился на кухню, чтобы разобраться с их уловом, который предназначался для ресторана внизу с тем, чтобы им выделили две порции.
Он задержался в библиотеке у старого, кое-где потрескавшегося книжного шкафа, дверцы не закрывались, слегка покачиваясь туда-сюда, когда он наступал на шаткую половицу.
Он вытащил книгу наугад — «Нумизматика», поставил на место; следующая была потоньше, но без обложки. На шмуцтитуле он прочел латинскую фразу: «Светильник тела есть око».
Выскользнув из всегда слегка не с его плеча сако, он почувствовал, что Bradley постепенно растворяется в морозной дымке сумрака. Вернется ли он?
– Но за углом вашего дома в древней улочке бедность и пахнет тушеной капустой. А возраст этих домов – такой же, как вашего.
– А когда бедность не гнездилась на задворках княжеских палат? И по сей день – все то же самое, только народ измельчал и разучился носить титулы.
– Я не совсем об этом. Вероятно, во всех этих древних домах давно нет титульных хозяев, вместо них ютится беднота.
Дома у нас никогда не было званых ужинов. На моей памяти только один раз матушка пригласила подругу – ту самую, которая посоветовала ей отдать меня в хороший интернат, а потом она добывала для меня переводы в последний год моей учебы – и устроила fourchete.
Скорее всего, это не было скупостью, но пережившие войну оставались бережливыми и в мирное время. Родные отца жили в другом конце страны, да и кто из них остался в живых мы не знали: отец был значительно старше матушки, его родители ушли в мир иной, когда я был еще младенцем. Почерпнуть какие-то представления о моем отце было неоткуда: я доверился матушке, не сомневаясь в достоверности ее рассказов.
Например, не купив мне однажды желанный самокат, она шутливо рассказала, как отец в пору их послевоенной жизни объяснял ей: «Зарабатывать на семейные расходы – мужская привилегия». В точности выполняя высказанную им тезу, матушка взвалила на себя эту мужскую привилегию, заботясь обо всем, т.ч. взывала к моему пониманию. Мы отошли от витрины магазина, и самокат остался только в моей памяти.
Ему не довелось ни разу услышать шелест шелка ее платья: одежда на ней была опрятна, но самого скромного образца. Обаяние его матери проглядывало в вещах, как будто совсем неприметных. И все-таки ее преображенье он мог ощутить в те короткие мгновения, когда она желала ему спать спокойно и «снить» красоту.
Он не помнил, чтобы хоть однажды уловил запах ее духов. После похорон, когда он отважился перебирать ее белье, обнаружил засушенные травы с мелкими поблекшими цветами: вот, оказывается, чем она пахла. Значит полевые цветы она предпочитала всем изысканным садовым не по-бедности, как ему казалось, но это было ее природным вкусом.
Однажды он придумал подарок к ее дню рождения: как-то она приколола к блузке брошь – единственное украшение, подаренное отцом за четыре года их семейного счастья. Это были несколько колокольчиков, связанных луговой травинкой, оправленных в серебро. Он нарисовал эту брошь пастельными мелками – это и был его подарок. Матушка улыбнулась одной из своих светлых улыбок и потрепала его по беспорядочным волосам, к которым не часто прикасались ножницы.
– Раздумывая о матушке в то время, когда шок от ее гибели завладевал всем моим существом, я пришел к выводу, что по велению судьбы ей пришлось запрятать все самое для нее сокровенное поглубже от повседневности – диспозиции ее страсти к искусству.
– Вот вы заговорили с рыбаком, чей баркасик был втиснут между более или менее добротными лодками, ожидающими своих хозяев, которым времени в их кромешной жизни практически не остается даже на то, чтобы с семьей объехать лагуну. И все же приглядитесь к ним в погожий субботний день, как они будут выезжать на лодках, не имея времени и сил помыть их перед этим. Они выглядят респектабельно в майках Lacoste и куртках Burberrys. По сравнению с теми в уголке, слева от моей плоскодонки, их яхты говорят о состоянии их владельцев.
Откуда вы свалились, малыш! Судя по тому, что вы мне успели рассказать, жизненного опыта у вас я не заметил.
– Наш опыт скрыт в нас, мы только время от времени выпускаем частицы его и начинаем вправлять их в действительность. У меня он несколько односторонний: сегодня я рыбачил с вами, а до этого был клоуном в цирке, еще раньше — двойником посредственного актера из английского сериала, исполнял роль врача; был еще художником: рисовал на асфальте за мелкие монетки, не столько для пропитания, но чтобы войти в образ.
– А какова ваша следующая ипостась, осмелюсь полюбопытствовать?
– Этого я еще не определил. Я ведь вышел посмотреть на лагуну, и встретил вас. Видимо, так это все и происходит…
– Значит, взять бразды правления жизнью в свои руки вы не пытались?
– Jein. На самом деле я ищу своего брата-близнеца, во всяком случае, мне так кажется.
– А где вы его видели в последний раз?
– На том же кладбище, где похоронена моя матушка.
Рыбак только приподнял брови в ожидании дальнейшего рассказа.
– С некоторых пор я думаю, что матушка произвела на свет близнецов. Но если бы не фотография в камне на могиле, в которой я узнал себя, о существовании второго ребенка мне не было известно.
– Но ведь у вас обоих, должен быть один отец?
– В этом и есть загадка происшедшего. На кладбище в конторе служащий вспомнил о странной надписи на ленте венка: «Моему дорогому, никогда не встреченному, сыну».
– Но ваш отец давно умер?
– Да, когда мне было четыре года.
– Какая дата выгравирована на камне?
– Три года назад.
– А родился?
– В тот же год, что и я. День не указан.
– Как же мог ваш отец возложить венок на могилу сына, если он умер, когда вам обоим было четыре года?
– Именно это я не могу объяснить, и, пожалуй, еще то, что мой близнец носил совсем другую фамилию.
– Как же вы уверены, что это ваш брат? Скорее всего, речь идет о двойнике. Знаете, я десять лет потратил на восстановление своего рода, а начал этим заниматься после смерти моей жены. Она была отменная плавчиха, но попала в водоворот и не смогла из него выскочить.
В начале я запил, потом меня спас этот дом, вернее найденные старинные документы. Кто-то их заткнул в выступ в стене погреба, где хранились бутылки со старым вином, уцелевшие в войну. Один из них — купчия, выданная пра-прадеду на этот дом. Наша фамилия писалась в старые времена иначе, разрубить этот гордиев узел заняло годы.
Когда вы представились, я подумал, что вы швейцарец по акценту вашего итальянского, но Bradly Connell – совершенно английская фамилия. Полагаю, вы назвали фамилию вашего двойника?
– Я стал Bradly с тех пор, как увидел его фото на камне. После смерти матушки я решил прожить несколько жизней.
Рыбак опять поднял брови и начал искать табак.
– Собственно, сложилось это в моем сознании в раннем детстве, когда мама рассказывала о горящей балке, сорвавшейся с крыши в нескольких дюймах от меня. Так я рассудил тогда: если меня обошла смерть, значит надо жить несколько раз.
– Так я и думал, что вы из детства, потому назвал вас «малышом» после вашего рассказа в лагуне о том, как предупредительна была ваша мать, чтобы вы так отчаянно не грустили вдали от нее.
Детство было у каждого, но чем дальше живешь, тем оно глубже, оно под спудом. У вас же оно не стало самым нижним пластом, придавленным остальными. Возможно, каждый из нас изготовлен из разных материалов, ваш оказался эфемернее, и не такой едкий, как дым от этого табака.
У нас с женой не было детей, но я вырос без отца, его заменил дед. Моя мать больше заботилась о концертах, чем обо мне. Вряд ли она была ласковой, я этого не помню. В детстве я об этом и не задумывался: был дед, был Röhrig, собаки, охота, рыбная ловля. Потом грянула война и мы, с нашей кельтской фамилией, когда в 40-м году Дуче объявил войну Англии и Франции, оказались персонами «non grata». Дед с помощью работников заколотил дом, мы взяли с собой только то, что смогли унести в руках, и отправились в путь.
Войну мы пережили в горах у югославских и греческих партизан. У деда были деньги, он их давал нашим спасителям на приобретение оружия. Иногда мы спускались вниз, в деревню. Оказалось, мать была набожной и дед просил ключ от часовни у могильщика, жившего неподалеку. Мы с дедом сидели на деревенском кладбище позади церкви, пока мать молилась.
Когда союзники пришли в Италию, мы вернулись сюда в наш дом. Вскоре дед заболел: еще в горах он получил малярию. Поначалу здесь были проблемы с дровами, а кругом вода, вот он и крепко простудился, видно малярия тоже не была залечена до конца.
Еще до войны я учился в хорошем пансионе. В войну он был разрушен, так что доучивался я в Швейцарии, потому и узнал ваш акцент.
– Но вы ни словом не обмолвились о вашем отце.
– Тут и нечего молвить: я — bastarde. Да, и в голубой крови есть примеси. Мою мать соблазнил один из работников деда. Очень статен был, гарцевал на дедовских лошадях, пока его не обнаружили, а вернее их обоих в высоких луговых травах, где паслись лошади. Возможно поэтому мать была холодна ко мне; с другой стороны, она так и не вышла замуж, посвятив себя музыке или не встретив больше такого красавца, как мой отец.
– Вы его видели?
– Никогда. Да он и не знал о моем сущенствовании. Всю эту историю мне поведал Röhrig, вот уж не пожалел на нее ужимок, плут. Но я рад, что узнал все это от него и сдержал наш с ним секрет. Когда дед, уже заболел, он сам рассказал мне обо всем, немного причесав под приличествующую гребенку.
Да. Так мы остановились на двойнике. Что если принять это за аксиому и вернуться к своим пенатам?
– А если все-таки матушка родила близнецов?
– Да, но шла война: один из младенцев мог не выжить, возможно поэтому ваша мать ничего не говорила о его существовании. Как я понял, война застала ее в Словакии, и там же вы появились на свет.
-Да. Мой отец — немец, ему пришлось оставить мою мать, уже на сносях, летом 1943 г., чтобы успеть перебраться в Щвейцарию до того, как боши узнают о его происхождении и востребуют в армию.
Отец был свободным профессором Братиславского университета. До 43-го он продолжал преподавать. Как швейцарский подданный он мог рассчитывать на суверенность, однако фашистская словацкая агентура могла заинтересоваться его персоной и обнаружить его немецкие корни и соответственно призвать к служению в Вермахте. Отец вынужден был покинуть Словакию.
Прежде, чем осуществлять план нападения на Советский Союз, Германия должна была обеспечить себя сырьем и тылом, в частности, продовольственными запасами в Словакии. С марта 39-го года Словакия стала протекторатом Германии. В 44-м было мощное антифашистское восстание, которое немцы подавили, с того времени контроль над Словакией сопровождался террором.
Матушка носила двойную фамилию, для словаков она не переставала оставаться своей, проживающей в своем собственном доме. С другой стороны, как жена швейцарца, она могла рассчитывать на возможность выехать из страны, как только появится на свет их ребенок.
Мать осталась на попечении тетки и близких, еще школьных друзей, с которыми она спустя многие годы начала опять встречаться, приезжая на курорт в Piestiany.
Отец был уверен, что вернувшись в Швейцарию в тот же унивеситет, с которым он был связан со студенчества, он сможет помочь матери переправиться к нему.
– И ему это удалось?
– Не ему, но Провидению. Нас переправил немецкий фельдфебель. Немцы из командования устраивались на жилье в тех домах или благоустроенных квартирах, которые им подходили: попросту выбрасывали хозяев на улицу и вселялись в их жилища. У родителей был небольшой, но благоустроенный дом при въезде в город. Когда фельдфебель с несколькими солдатами вошли в дом, мать вышла им навстречу и на превосходном немецком сказала, чтобы они взяли все и устроились, только разрешили им с теткой остаться в пристройке, где хранился садовый инвентарь и прочие вещи для ухода за домом. Фельдфебель спросил фамилию матери, она назвала не свою девичью, но мужа. Фельдфебель отдал приказ расквартироваться. Вечером он зашел в пристройку и спросил мать, кем приходится ей господин Walter? Она ответила, что это ее муж. Фельдфебель спросил, где он, и мать рассказала ему о Швейцарии. После родов этот фельдфебель помог нам выехать из Словакии: дал сопроводительную бумагу о свободном передвижении в Швейцарию.
Отец женился на своей студентке, он был филологом, читал лекции по немецкой филологии в университете, где училась мать. Когда они поженились, он решил остаться в Словакии, пока мама не закончит университет.
– Экскурс в вашу биографию мы сделали, но это не продвинуло нас ни на иоту к вашим измышлениям о близнеце.
Я еще не спросил вас, как удалось поменять ваш швейцарский паспорт на английский, с фамилией Bradly Connell?
– Но ведь и я еще не задал вам вопрос, почему на этом доме висит объявление «zu verkaufen» с австрийским номером телефона?
– Это не так сложно, как паспорт на имя Bradly Connell.
Когда дед умер и мать отправила меня в Венский университет, она, как дед с приходом Дуче, заколотила дом, отдала документы на его собственность в муниципалитет и уехала в Милан или Верону, где могла продолжить музыкальную карьеру. Когда я возвращался на каникулы, жил в апартаментах на вилле, которую вы, возможно, видели в одной из здешних улиц, параллельной набережной; теперь она превратилась в отель, но в те времена старые хозяева сдавали часть, чтобы получать средства на содержание этой виллы, построенной в конце прошлого века.
Мать старалась вернуться сюда, чтобы провести какое-то время со мной, я ведь не был избалован ее вниманием, как вы в детстве.
Летом я плавал, рыбачил, ухаживал за барышнями из старых семей, знавших деда и мать, потому и был вхож к ним.
Свою будущую жену, однако, я среди них не встретил, она не принадлежала ни к аристократии, ни к богатству – сирота из детдома, она была даже несколько грубовата, но знала, чего ждать от жизни, если не начнешь управлять ею сам, и стала спортсменкой: занималась легкой атлетикой и плаванием. Чтобы сократить рассказ и перейти к вашему вопросу, скажу еще, что мы были очень разными, но как бы корешами, я даже называл ее — «свой парень».
Австрийский телефон принадлежит музыканту из Вены, мать бывала с ним на гастролях и однажды привезла его сюда. Кстати, он помог мне поступить в Technische Universitaet в Вене; у них в доме я жил, пока был студентом, но все-таки сбежал, недоучившись. Но это уже другая история. А телефон принадлежит кузену того музыканта, многим его моложе; с ним я коротал студенческие годы.
Я не продаю дом кому попало: даже когда я оставлю его, он будет в хороших руках, об этом мой студенческий товарищ позаботится: звонить будут ему, ему же останется сделать выбор и направить будущего владельца ко мне. Как вы заметили, в моем доме нет телефона, если он мне нужен, я иду в ресторан внизу и звоню.
– Извините, мне ничего другого не остается, как приоткрыть еще одно оконце в вашей жизни — зачем же продавать этот дом, если он принадлежит вашему древнему роду?
– А вот об этом — впереди, прежде мы разберемся с Bradly.
– Я играл роль клоуна, сошедшего с портрета французского художника Rouault, который ушел из мира восемь лет назад.
– Но вы были клоуном в сегодняшнем цирке – конца шестидесятых годов?
– Да, но мой облик и костюм — с этого портрета, точнее, с автопортрета Rouault в костюме паяца.
– Об этом знали только вы?
– А разве этого не достаточно? То, что мы сидим сейчас в наглухо закрытом доме, выставленном на продажу, тоже никому из внешнего мира неизвестно, не считая бармена, у которого вы взяли ключи.
Вы погружаетесь в пространство, которое сами себе создаете, вероятно, редко кого впуская в него.
Я много читал, однажды напал на фразу, которую запомнил: «Когда-то в глубоком прошлом, подумалось мне, я совершил ошибку и попал в какую-то чужую жизнь». Так что, видите, я – не первый.
– Еще раз хочется обратиться к вам: «малыш»!
– Не против.
– Думаю даже, что тебе не столь важен сам Bradly, сколько сыграть его роль.
– О, нет. В некотором смысле речь также о моей свободе. Я выпал из жизни Georg Walter совершенно неожиданно для всех, кто к нему имел отношение. Полагаю, есть несколько человек, которые уже давно заявили в розыск, чтобы начать его поиски.
– А ты, оказывается, из породы нашего Röhrig – шельма: если полиция у тебя на хвосте, значит она может хоть сейчас явиться сюда.
– Не думаю. До этого ей надо было бы еще добраться до Англии, в небольшой городок в южной ее части, где опознать меня могут мистер Johns c его дочерью Alice и хозяин книжного магазина, у которого я работал, пока жил там.
Дело в том, что мать принималась рассказывать о нашей семье в разное время; закончила она свой рассказ, когда я уже давно учился в интернате. Собрав все по сусекам моей памяти, я обнаружил лакуну между нашим возвращением к отцу и отрезком жизни еще в Словакии. О фельдфебеле мне рассказала госпожа Ula, школьная подруга мамы, которую я, кажется, упоминал, но никакого близнеца в ее рассказе не было.
Опознать его теперь смогла бы только матушка. Воплощаясь в образы, он «исчезал». Даже случись ей увидеть его- Pagliaccio, она бы прошла мимо
– А цирк? Где находится он?
– Теперь в Савойи.
Курортный дом в Piestiany был некогда дворцом. Его мать, ездившая туда в середине января, с небольшой уверенностью, что после всевозможных процедур сможет победить боль в спине, надорванной по всей вероятности во время переправаы из Словакии в Швейцарию, дорожила встречами с несколькими своими школьными друзьями, которых он надеялся теперь встретить. Кроме имени Ula, никаких сведений о них у него не было.
Он снял комнату в небольшом отеле, в котором в основном останавливались те, кто приезжал на день-два навестить своих родных, находящихся на лечении в санатории.
В ресторане он приглядывался к группам возраста его матери. Дождавшись момента, когда посетители приступили к дессерту, он уверенно направился к столу у высокого окна, выходившего в парк санатория. За столом сидели две дамы и господин в очках с сильной диоптрией, через которые почти нельзя было определить цвет его глаз. Досадно: он совершенно не помнил их лица, хотя несколько фотографий их группы, среди которой была и матушка, он видел в ее альбоме, но ведь этому уже столько лет.
Дамы встрепенулись, господин обратил на него свои щелки глаз. Он приветствовал их по-словацки, представился, потом извинился, что словацкокого не знет, и заговорил по-немецки.
Одна из дам жестом остановила его и спросила не говорит ли он по-французски? Он обрадовался, что все-таки его здесь поймут, приступил к объяснению, зачем их побеспокоил. Он назвал имя и девичью фамилию матери, дама, заговорившая с ним по-французски, приподнялась, глянула на своих друзей, поймав их немного растерянные взгляды, и ответила, что pani Cudolubska их близкая подруга, и они с давних пор обеспокоены, почему ее нет здесь, как обычно в это время.
Он рассказал, что произошло с матушкой и теперь приехал, чтобы посетить ее родные места. Они почти хором вызвались показать ему школу, где они учились задолго до войны и то место, где он родился.
Посовещавшись между собой, возможно, о времени между процедурами, назначенными им на завтра, дама, которая и оказалась pani Ula, предложила ему прийти после полудня.
– А, что я говорил! Этот Bradly из совсем другой семейной саги. Ты держишься за него, чтобы продлить твою авантюру.
– Я не могу с вами согласиться, сеньор. Вы хотите, чтобы я принял вашу реальность, но я способен защитить свое пространство, как не раз делали вы, впуская в свою жизнь раннее средневековье, копаясь в архивах, типа Marbacher в земле Baden-Würtemberg.
– Скоро я поверю, что ты стоял за углом моей жизни: я действительно провел немало времени именно в архиве Marbach.
Прошу прощения, если невпопад затронул струны не из того произведения, которое мы начали исполнять. Моя арфистка-мама так и не сумела развить мой музыкальный слух.
Надо полагать, не интерес к нашей лагуне занес тебя сюда?
– Отчего же, здесь мне нравится, но попал сюда по рекомендации наездницы. Когда кончился сезон, а с ним и наш номер, я решил следовать с цирком дальше по Франции. Мне не хотелось расставаться с Maria-Pia, я сказал ей об этом. Она – итальянка, родилась в Триесте. В ответ получил предложение поехать отдохнуть к ее родным, поразмышлять некоторое время. Они живут за домом Pateseria, в которой я завтракал перед тем, как пойти к лагуне. В сезон они сдают camere, сейчас я их единственный постоялец.
– Так значит ты сидел напротив моего дома еще до того, как увидел мою лодку? Теперь уже на яву ты сидел напротив моей жизни!
Но мы уже порядком устали. Не хочешь ли прийти завтра в восемь в ресторан внизу пообедать?
– Я хотел съездить в Триест, но к вечеру вернусь. Благодарою вас за рыбалку, за все. До завтра.
Но он не пришел ни в тот вечер, ни в следующий, ни во многие вечера потом. Рыбак отбросил беспокойные мысли, жизнь вошла в свое привычное русло, настало жаркое лето. Он ушел в море на порядком изношенной яхте, которую время от времени арендовал.
Пришвартовываясь где-нибудь в тени и в тиши, он читал, сушил рыбу, развешивая ее сзади на корме, а когда море волновалось, выходил под парусом и резвился в волнах, не теряя из виду берег.
Когда он вернулся, нашел телеграмму из Вены, в которой сообщалось о приезде покупателя в первых числах октября.
Прочитав телеграмму, перед его внутренним взором прошел тот день с Bradly, которому он пообещал рассказать о побуждении продать этот дом. Наверное малышу не так интересно было продолжение моего рассказа. А может быть, полиция все-таки настигла его где-нибудь на дорогах Франции, и прямо с арены в костюме паяца упрятала в свои мало привлекательные аппартаменты. Он мог бы разыскать Bradly, но зачем забегать вперед жизни, у которой все равно свой план на каждого смертного.
3
Солнце изнурило его. Двухкилометровая пробежка вдоль пляжа — хватит на сегодня.
Он зашел в собор. Полумрак. В притворах свечи в пластмассовых стаканчиках. Справа сквозь граненые стекла у основания купола пробивались лучи, освещая добротные скамьи из светлого дерева. Несколько нестройных аккордов, пауза. Теперь все пошло ровнее. О чем эта музыка? Может ли она вписаться в век нынешний или она только memento mori?
Его теплая матушка, ее мягкие руки. Когда льется мед на хлеб — его любимое лакомство, – глаза матушки точно этого цвета. Она заслоняется тыльной стороной ладони от солнца, потихоньку крадущегося на балкон. Какое у нее узкое запястье. Но в руках сила: сколько они перетаскали корзин с бельем, с провизией, с тяжелыми альбомами и побочной литературой, которой она обкладывалась, садясь за перевод, когда он еще был малышом и она чаще работала дома.
Эти своды, фрески, скульптуры Божьей Матери и святых, Распятия, картины мученических истязаний – разве это все для нее?
Мы этого не улавливаем, но смерть повсюду ставит «глушители», чтобы мы не смогли опьяняться радостью; зато для угроз она освобождает необъятные пространства, которые потом заполнит нами.
Кое-как собрав, ее тело втиснули в ящик и положили на крышку охапку ловко перевязанных белых лилий. Ей было все равно: из нее ушло тепло.
Да, она стала причастной к звукам органа, свечам, Распятию: все, что в этих стенах, «одергивает» слишком живое, громкое, суетное, нарочитое из вне, неустанно напоминая: memento mori!
Нет, она живет во мне, вскормившая меня любовью, которая защищает по сей день. Только ей я могу поведать мой восторг, и страх, и смятение перед новым чувством, которое родилось к Maria-Pia.
Но почему, почему никогда ни слова о Bradly? Могла ли она умертвить ту часть души, которая принадлежала второму ее мальчику? Могла ли она назвать сына – Bradly?
Именно свои исповедальные чувства он не хотел ни с кем разделять. Впервые он так много рассказал рыбаку. Как он насторожился, услышав о полиции. Возможно его родословная не всегда совпадала с законами общества или его моралью.
– Я вас оставляю, Кормчий.
Если это его брат, он уже несколько лет покоится неподалеку от матери, их общей матери. Очевидно одно: она понятия не имела, что ее сын умер три года назад и похоронен на их городском кладбище. Все-таки это худо-бедно затягивает рану — сокрытие ею второго ребенка.
Могла ли она предположить, что он воспользуется выбором — воскресить своего брата и прожить две жизни: свою и его?
Он тщательно разобрал содержимое ящика письменного стола, где хранились все документы ее и отца. Свидетельство его рождения отцу выдали в Швейцарии, о месте рождения в Словакии не было никаких признаков жизни. По рассказу матушки получить его она там не могла: здание магистрата уже было занято немцами. Местное население оказывалось там только в принудительном порядке.
4
В поезде хорошо думается; пролетающий за окном ландшафт не отвлекает: его все равно не удается охватить целиком.
Кто этот отец, который ни разу не увидел своего сына? Какой смысл искать отца-англичанина, если на траурной ленте надпись сделана по-немецки? Второй год он задавался одним и тем же вопросом.
Узнать в кладбищенской конторе на чью фамилию выдано свидетельство о смерти Bradly он не мог: такую справку выдают только прямым родственникам
Приобрести паспорт на имя Bradly Connell было сопряжено с некоторым риском, впрочем, не больший ли риск жить под именем покинувшего эту землю человека?
Зачем он охотится за Bradly? Может быть это его сознательный уход в собственное воображение и теперь у него не хватает сил отказаться от выдумки?
Кем он будет дальше? Деревом при дороге, чтобы путник смог скрыться под ним от зноя, перевести дух от долгого пути. Дерево всегда созерцает то, что вокруг, того, кто под ним. Ему не надо никуда идти, оно живет столько раз, сколько весен прошло и еще пройдет, с тех пор, как оно стало деревом.
Отчего все же он выбрал какую-то зашифрованную жизнь? Но не была ли она кем-то назначена ему от первых звуков подступившей к его колыбели войны до глухого стука комьев земли о крышку гроба, в котором его матушка обречена была отправляться в мир подземных тварей с сильным запахом удобренной человеческим разложением земли. Прикрываются названием: «уход в небытие». Какое же это небытие – окормление червей!
5
Он взял лодку, на сей раз на прокат. Гребля пошла на пользу: на середине озера пришло освобождение от обступивших со всех сторон кадров, просматриваемых им вне всякой очередности – по мере поступления – той жизни, которую он вел последний год, во всяком случае, со времени обращения в образ Bradly Connell.
Озеро обступали лесистые холмы. Прямо перед ним раскинулся живописный городок, тянущийся от озера вверх к отрогам Альп. По берегу несколько старинных вилл тех времен, когда в этих местах процветала дачная жизнь – “Sommerfrische”.
Две луковицы церковных куполов и башня бенедиктинского монастыря, как вырезанные из редкого материала на фоне глубокой зелени лесистых холмов и лазури наверху. А по правую его руку с лодки он увидел «врата» в этот городок – глухую парковую аллею, в которую зной не проникал вовсе. Над парком, уже на приличной высоте, громоздится крепость, когда-то опорная в защиту горстки населения этих мест. Как далека от сегодняшнего дня жизненная философия этих людей с их тысячелетней тайной садового искусства. В то время, как в замке шли рыцарские бои, а грозные владельцы крепости пытали залетных пришельцев, садоводы мирно трудились в садах на благо местных тиранов.
Но что ему Гекуба, когда он здесь, чтобы перевести дух от постоянного бега, – на поверку- ходьбы на месте вокруг тайны, которую он воздвиг подобно этой крепости наверху, чтобы оправдать perpetuum mobile своей жизни. Можно ли осознать свою настоящую сущность, если мысль постоянно блуждает между тем, что он видит и тем, что воображает?
У бенедиктинцев в городке известная фреска «Вечного Суда» и «Мытарства Спасителя», созданные в ХП веке. Зато у самой воды творение нынешнего века – вышка для любителей понырять, с Seenwellness под ней.
Жизнь всегда возвращает тебя в сегодня, что очевидно: ни прошлого, ни будущего нет, есть только сегодня – сия минута, которую ты проживаешь, заталкивая в нее содержимое твоего подсознания.
Отчего зацепляют фрески бенедиктинцев, немая шелковая гладь воды, первозданность лесов и снежных вершин вдали? Никуда не деться от данных природой свойств заполнять оскудение души чем-то прекрасным, вместо сакрального, но если «Дух веет, где хочет», значит природа сокральна..
Грести теперь к пристани, подняться от берега к монастырю и вкушать безмолвие стен и ликов или слушать органное уныние. Нет, это уже опробовано. Храм твоей души творишь ты сам. Войдя в монастырский двор, он ощутил себя кариатидой, вынужденной сохранять равновесие на своих окаменевших плечах, иначе дом – его душа – рухнет.
Вместо взрослеть и мужать он выстроил свою жизнь по образцу детской игры: «сыщик, ищи вора», в которой он сыщик и вор одновременно. Но что он украл? Прежде всего – время, его злейший и неумолимый враг. Сколько времени ушло, пока он оторвался от, возможно, воображаемого преследования соседа. Как не просто было стать Bradly… Осветило его мрачные думы воспоминание об Alice, о Maria-Pia, которой все-таки он струсил открыть свои чувства.
А сыщик? Он преследует сам себя, впадая в рефлексию, придумывая новые ухищрения, якобы приближающие его к цели: раскрыть жизнь Bradly.
Но это стало рискованным действием: посещение университета, в котором преподавал отец, ни к чему не приведшее наведение справок о его частной жизни в то время, пока он жил ожиданием матушки с ним, младенцем. О родственниках отца никогда не упоминалось в рассказах матери. Во все инстанции он обращался как Bradly Connell, что обычно настораживало, учитывая его безупречную швейцарскую речь.
Как все могло естественно, здраво сложиться: послушай он тогда соседа, давно мог закончить университет и, например, по стопам отца стать филологом, вместо наскучившей юриспруденции.
Нет, он выбрал то, что он сам выстроил в своем сознании, как когда-то прилежно, продуманно строил форты на песке. Вот и теперешнее строение – на песке: сколько оно еще продержится, чем его укрепить?
Погребением матушки занималась ее подруга, он тогда исчезал из дома чуть свет и возвращался ночью, изнуренный хождением по предгорьям. У него она осведомилась – заказывать ли службу или только музыку, и какую. Он сказал, что ему все равно, только не реквием и не Брамса.
Матушка не была набожной, не таскала его по церквям, но всегда у них было Рождество, а когда он подрос, они ездили на рождественские каникулы на Huete, бродили по горным тропам или он катался на лыжах.
У него была старая детская Библия, оставшаяся из отцовского детства. Матушка читала ему; даже когда он выучился читать сам, он просил ее читать любимые библейские саги.
В интернате вменялись в обязанность уроки катехизиса. Перед пасхальными каникулами Pater Ludwig читал несколько положенных в страстную пятницу молитв.
Все, что ему не было понятно из Библии – уже не адоптированной детской, – он спрашивал у Pater Ludwig, не раз прогуливаясь с ним по перелескам поблизости с интернатом. Жив ли он?
Уже задавая себе вопрос, мысль его обогнала воспоминание.
Pater Ludwig
Найти священнослужителя все-таки легче, чем искать близнеца. Столько раз гримируясь в паяца, да еще с портрета Rouault, ему ничего не стоило слегка изменить attitude Georg Walter, который так или иначе в этих местах не появлялся с времен учебы в интернате. И все-таки туда он не пошел, сообразив, что за прошедшие годы Pater Ludwig не помолодел, но должен быть уже в преклонных летах.
В Pfarrkirche посоветовали добраться до бенедиктинцев; закончив преподавательскую деятельность, Pater Ludwig отправился к своим дорогим братьям, которых ради детей покинул на многие годы. Этого следовало ожидать: склонный к наукам богослов вряд ли мог праздно предаваться молитве. Не раз вкладывал он в их отроческие головы нехитрое обращение к Всевышнему: «Gott, moege auch ich zu einem dienenden Menschen wеrden».
Он встретил священника даже раньше, чем предполагал: только войдя под монастырскую арку, он увидел человек восемь, сгруппировавшихся вокруг высокого, худощавого монаха,который немного ссутулися, но голос его звучал так же громко, как подобало учителю.
Он прислушался: речь шла об этом старом здании и его обитателях, обо всех перепитиях, в которые они попадали при смене власти и прочих мировых встрясках.
– Человек занят тем, к чему он призван, такое занятие – благо.
Закончив повествование, монах пригласил группу следовать за ним.
– И вы, господин, можете следовать за нами, если у вас есть интерес.
Экскурс по монастырскому двору, дикому саду – больше некому работать, все состарились – и библиотеке, которую любой библиофил мог увидеть в самом радостном сне. По мере продвижения, группа рассеивалась: одни догоняли, задержавшись на чем-то для них интересном, другие незаметно покидали монастырские стены, устав от мира стороннего, стремясь вернуться в привычный.
Он подошел ближе к Pater Ludwig, когда тот спохватился, что рассказывать дальше некому, кроме молодого господина, который хотя и опоздал к началу, но выдержал до конца, как показалось монаху, не без интереса.
– Pater Ludwig я – Georg Walter, один из школяров, которым вы вкладывали в головы и души стремление разглядеть в этом мире что-то сокровенное.
– Я стар теперь, но не бывший ли ты отрок, который задавал вопросы, особенно на тему пророков?
– Да. Они интересуют меня и теперь. За их справедливость и любовь к людям им были открыты слова Яхве. И все же некоторые вопросы остаются безответными.
– Вот и хорошо! Если бы кто-то из смертных уяснил себе Тору до конца, вероятно, он смог бы претендовать на роль Мошиаха.
Так ты явился пред мои тусклые очи за ответами?
– Нет, Pater Ludwig, я надеюсь на вашу помощь в вполне прозаической истории из сегодняшнего дня.
– Пойдем в трапезную, надо промочить горло; там нас никто не потревожит.
Изложить все оказалось легче, чем пережидать молчание Pater Ludwig.
– Я еще не слышал, чтоб в этом мире кто-нибудь воскрес, и никакие иллюзии не строю – увидеть воскресшего, как и второе пришествие Спасителя. По сему – только ты сам для себя в силах воскресить свою мать, своего брата, без которых твоя жизнь опустошена.
По-моему сегодняшний смертный еще дальше от святости, чем крестоносец, убежденный в своей праведности, без конца убивая и разоряя совершенно невинных, – Ist das warchaftigen Leben!
Вечность – это память: ты вспомнил обо мне, доверился мне – и я уже в вечности, даже если мне остались считанные минуты сей жизни.
Если твой брат упокоен, отпусти его, не продолжай его жизнь здесь – это просто гордыня. Смотри, его отец исповедался в том, что никогда не встретил сына. Представляешь, если он его не встретил, пока сын жил, значит сын все эти годы был для него мертв и стал дорог, когда этот мир покинул.
Твой отец жил с тобой всего четыре года, но, видимо, в них вместились все его неистраченные мысли о тебе и чувства, чтобы их хватило на твою последующую жизнь без него. И то же – мать. Ты ставишь под сомнение ее правдивость: как могла она легко жить с мыслью о том, что ее второе дитя оставлено на произвол судьбы? Даже если это случилось в каторжное для Европы время, у нее через пару лет был отнят муж. Она принебрегла легким путем, отвергая возможных притендентов на ее руку и сердце, чтобы ты имел незамутненную память об отце и воспитала тебя достойным его.
Едва успел дух твоей матери подняться к эмпереям, как ты настойчиво вызывашь оттуда дух твоего брата. На мой взгляд, продлевать его земную жизнь у тебя нет права и в твоем подсознании это нашло свое место, и заработала выдумка: а если он жив и скрывается от мира под другим именем, как ты – под его? В самом деле – немецко-говорящий отец возлагает венок своему сыну, оказавшемуся англичанином, похоже, единственным на этом кладбище. И все-таки сына похоронил отец, а не случайный человек. Теперь ты раздвоился: кого искать – отца или сына, следуя своей выдумке. В любом случае, кто-то из них – житель города, в котором вы с матерью долгие годы жили, бок о бок с ним.
Сейчас я только следовал за твоим рассказом, как-то его прокомментировал. Но за всем этим стоишь ты – Georg Walter, который, увидев «себя» похороненным, да еще три года назад, убедил себя, что прожить несколько жизней становится не только идеей фикс, но и призванием. Но ты – даже уже по-английским законам – совершеннолетний. Войти в чей-то образ – это не войти в чью-то душу; в нее надо спуститься, интуитивным образом ее опознать, и на неизвестно какое время перестать быть собой.
Для меня ориентир тот, кто указывет мне, кому я еще мог бы послужить. Это я вывел из прожитой жизни.
До того, как я пришел в твой интернат, я был миссионером, но еще прежде, чтобы им стать, я выучил древне-еврейский, чтобы читать Библию в оригинале. Так я думал мне будет сподручнее посвящать в нее неискушенных. И все-таки я пришел к выводу, что проникнуть в некоторые библейские постулаты может только тот, у кого ментальность древнего еврея. Это был нелегкий труд, со срывами малодушия. Однажды я в тайне от братии посетил психолога, возможно, хотел сам себя убедить, что сошел с движения по вертикали, и потеряв ориентир, двигаюсь по горизонтали. Однако психолог, вероятно, сам двигался по горизонтали; словом, укрепиться духом удалось не с его помощью – надвинулся национал-социализм – только с верой уцелели.
Ты, вероятно, не знал, что я, как твой отец, – немец, и также, как он в одночасье разобрался в мракобесии фюрера и присных с ним.
Сегодня много людей, сторонников своих конфессий, идут на защиту религии, но верующих – осознающих себя сосудом Божьим, – все меньше.
Вера – обратное кровопролитию. Она дается душе, углубленной в себя, ощущающей рождение свыше.
Я предложил тебе набросок своего призвания. Ты смалодушничал, сбежав от Кормчего: если ты до сего времени верил, что все идет по назначенному тебе, значит и он – не просто встречный, но один из витков, который ты взялся раскручивать. Ты засомневался в нем, приписав ему то, что сидит в твоем подсознании: ведь это не он испугался полиции, но ты постоянно на чеку, потому что навлек ее на себя.
Я не думал тебя осуждать за присвоение чужого имени: каждый несет свою ношу, пока она ему по силам, потом наступает Судный день. Но ты все время заслоняешь свою душу, «облачившись» в образ Bradly, а ты здесь, чтобы ее познать и открыть другому.
«Познать и открыть другому» – это догмат, как призыв – «познай себя». Это может быть стремлением, но достичь этого мы не можем, в противном случае уже многие стали бы Богом. Ключи от наших душ у Него. Кроме того, какая-то часть его души отдана Bradly, даже если он ему не кровный брат.
– Метаться внутри самого себя не гоже.
Но может быть его назначение в том, что каждую свою ипостась он отдает кому-то.
Alice верила, что он – доктор, который пришел исцелить ее. Когда он был паяцем с картины Rouault, ему верили зрители. Кормчий был поражен, как он, забредший в его жизнь, оказался ее действующим лицом.
– Но мы подошли вплотную к реальности, которую ты не изволил принимать во внимание. Сейчас надо поразмыслить, что тебе делать с Bradly Connell. Даже если ты загримируешься снова паяцем, чтобы попасть в свой город и начать искать отца Bradly, у полиции есть твои отпечатки пальцев и прочий корпус деликти, которые она обнаружила в твоем доме.
Идем, я провожу тебя в келью для гостей. Переведи дух. Я рад тебя видеть. Утро вечера мудренее: Du erkennst ein wenig von dem, was Du hasst und von dem, was Du bist.
В этих стенах ты можешь alles Unheile verbrennen, damit Gutes und Neues daraus erstehen kann.
Да, Pater Ludwig уверен в том, что надо сжечь все, что не исцеляет, и только тогда на это место придет новое, безоблачное. А как же с притчей о месте, которое вымели, изгнав зло, а оно решило вернуться на чистое место, прихватив с собой еще девять – злее себя? Он не справился с значением этой притчи, может быть, поэтому он призван к жизни воображаемой: разве воображение – ни одно из даров Божьих? Оно идет из нутра: каков ты внутри, таков и снаружи.
Он ищет химеру, но не они ли украшают священный Notre Dame? Святое стремится «alles Unheile verbrennen», но выставляет зло на обозрение толпы, вписав его так или иначе в пространство святости.
Все переплетено, Pater: дождь послан на злаки и на плевелы, иначе злаки не выживут.
Возможно, его имя – Georg – для Bradly: Georg – победитель, он – паяц. В суматохе повивальная бабка их перепутала: взяла на себя грех во спасение: когда за стеной убивают, пусть хоть один останется с матерью. Но разве мать не чувствует, когда разродится двумя? Да, бедная матушка несла эту боль в себе, никому не перекладывая на плечи свою ношу. Она знала о двойне, но принимавшая роды сказала, что выжил один.
С этими мыслями он почти не заметил, как выскользнул из кельи, только заслышав молоток, бьющий к заутрени, осознал, где он и пошел к калитке сада, которую вчера заметил, осматривая его вместе с горсткой оставшихся посетителей.
Калитка заржавела, перекосилась, поэтому не была плотно вдвинута в раму. В нескольких дюймах от него упало яблоко: как когда-то – горящая балка. Он подобрал яблоко и начал изо всех сил тянуть калитку, приподнял ее и вобрав в себя воздух, втиснулся в небольшую щель, и оказался за стеной.
Если он так или иначе должен сдаться полиции, так уж не без боя. Полиция ищет Georg Walter, а он – Bradly Connell. Кому может прийти в голову искать покойного среди живых?
Надо объявиться у соседа, открыть ему свое исчезновение, спросить совет, как ему найти отца Bradly.
Maria-Pia
1
Опять он сидел в поезде у окна, только теперь мелькали пейзажи юга Франции.
Что он ей скажет, новый Вертер? – Grosse Romantiker leidet an der Liebe.
Когда он жил в доме, где выросла Maria-Pia, он твердил себе: Die Liebe gibt es nicht. Теперь он уже чувствовал: Die Liebe ist schwierig aber unmoeglich ist sie nicht.
Перед ним пронеслось небольшое кладбище с готической часовней посредине.
Романтика как подменили: с тех пор, как он «унес» с кладбища портрет Bradly, в его воображении вспыхивали все новые видения о возможной болезни брата. Отчего Bradly мог так рано умереть? Но это мог быть несчастный случай, мог быть Attentat.
Откуда возник отец Bradly? Или он тайно наблюдал за жизнью сына и вовремя подоспел к его уходу в лучший мир? Каким мог быть здешний мир Bradly?
Он исполняет роль брата без сценария, просто вплетает выдумку в свои странствия, с некоторых пор – в «странствия юного Вертера». Мог бы Bradly любить Maria-Pia?
Он никогда не замечал удивления на лице Maria-Pia
Даже когда они репетировали номер и он подхватывал ее перчатку, брошенную на скаку – клоуну это не должно удаваться, – на спокойном лице наездницы не было удивления.
Теперь прошли месяцы с тех пор, как он видел ее в последний раз, но она не выказала удивления, когда он вошел в ее гримерную комнатушку, точно он только покинул арену и зашел за ней, чтобы пойти поужинать.
– Как тебе понравился Триест?
– Там, где ты воспитывалась, – богодельня, но Schloess красив и сад благоухает розами и родедендронами. В каминной зале они устроили витрины: за стеклом старые сервизы, хрустальные вазы, оправленные серебром; в одном шкафу старые книги. Когда там были дети, все убранство хранилось в кладовых, так что ты не видела этой роскоши, теперь они решили украсить ею жизнь стариков.
– Как ты нашел моего кузена Mario и тетку Ilse?
– Mario где-то пропадал, а тетя Ilse проявила гостеприимство, но – молчунья, наверное, ты – в нее..
– Почему же ты так скоро удрал?
– Я познакомился с рыбаком, я прозвал его «Кормчий», на самом деле он живет в доме напротив Pateseria, часто рыбачит в лагуне; когда-то его пращур построил церковь на островке.
Интересный дом, и хозяин был приветлив, но я оборвал с ним контакт, предпочел уехать.
– Ты всегда удираешь.
– Поэтому ты предложила мне пораздумывать в местах твоего детства?
– И поэтому – тоже. Но все-таки отчего ты отстранился от Кормчего?
– Он меня не понял, я был с ним откровенен, он к этому располагал поначалу: рассказывал о себе, даже поведал немного о своей родословной. Мы прервались – от усталости – как раз на том месте, где начиналась еще одна история, которую он хотел мне рассказать в обмен на мое откровение.
– Как его имя?
– У него кельтское имя, я не запомнил.
– Кельтское – значит ирландское? А сколько ему лет?
– Думаю, в районе пятидесяти.
– И в этом доме внизу итальянский ресторан?
– Да. А что в этом странного, если это север Италии?
– Ты знаешь, с кем ты познакомился? Это мой отец.
– Но он рассказывал, что они были бездетны.
– Да. Его жена предпочла детям спорт, а он соблазнил мою мать, которая годилась ему в дочери.
– Так он повторил историю своей матери: ее соблазнил конюх; он назвал себя «bastarde».
– Теперь ты знаешь двух bastarde: его и меня.
– Но я же сказал ему, где квартируюсь. Вспомнил одну его реплику: «Теперь ты напротив моей жизни». Значит он знал, к кому я стремился?
– Он предпочитает не знать о моем существовании. Но именно в этот жуткий паучий дом он привел мою маму.
– Он хочет продать дом, как раз о своем решении он не успел рассказать, мы условились встретиться на другой день, но я не появился.
– Его решение – избавиться от совести: по закону дом переходит мне.
Об этом хватит. Я не думала, что ты вернешься.
– Я хотел сказать, еще тогда, что останусь с тобой, если ты опять не надумаешь отправить меня куда-нибудь поразмыслить.
– Вот ты и вернулся, поразмыслив. Но что ты сибираешься делать? Сопровождать цирк на моем скакуне?
– Я найду себе занятие.
– Ну, тогда ищи, а найдешь – дашь о себе знать.
2
Мог ли он ей возразить?
Maria-Pia только на вид казалась беззащитной, но она – циркачка; до ее номера наездницы она была гимнасткой. Мягкостью, женственностью облика она обязана своей итальянской матери, но ее отец… Он не хотел вспоминать его наружность. Рыбак, закаленный солеными ветрами, не знавший ласки в детстве, властный, тщеславный, как, вероятно его дед, от которого он многое унаследовал.
Но что же? Вот так отказаться от нее? Опять что-то с корнем выдирать из себя, когда он еще не успел свыкнуться с тем чувством, которое наполняло его чем-то совсем новым, впервые, с тех пор, как ушла матушка.
Неужели меркантильность руководит ею? Боится, что я не справлюсь с ролью главы семьи? Семьи? Это он, как водится, напридумывал: воображение занесло его в дом, в уют. Он повсюду – гость. Конечно, Maria-Pia имеет свое представление о совместной жизни. Неужели их ничего не роднит?
А если он все-таки настоит на своем: явится к ней и предложит какое-то время пожить вместе. Точно оса ужалила его: но ведь он – Bradly! Следующее «жало» не заставило себя долго ждать: неужели он вынашивал в себе чувство к Maria-Pia только, чтобы сбросить оболочку Bradly Connell, и это только прикрытие – мечта о прикаянности? Не есть ли он, в самом деле, просто фигляр!
Чем наполнил он свой мир? Родниковой водой, зеленью лесов, немой озерной гладью, трудным восхождением на альпийский отрог, метущимися ландшафтами, набегающими один на другой? – скорбью. А все увиденное и вобранное в себя – только оболочка этой скорби.
Или он сознательно отгораживается от мира, уходя в область собственного воображения?
Все, что человек может рассказать о себе, однажды прошло перед его внутренним взором, запечатлелось в нем, чтобы в свой час выйти наружу. Повидимому, для него этот час еще не настал.
Он возвратиться туда, где еще ребенком видел сны, которые не умел вплести в явь, часто оказываясь где-то посредине, и только матушка, казалось, разделяла все его выдумки и причуды.
3
С утра было душно – ни дуновения. Листья каштанов порыжели по краям, скукожились. Липы тоже стояли какие-то лишенные оживления, только шатры акаций густо зеленели, точно и не надвинулся август и все лето еще впереди.
Он допил свой кофе, отбросил едва прочитанную полосу газеты и пошел расплатиться за отель.
Небо было низким, нахлобучка шла с юга, едва заметно расползаясь.
Когда он входил в ворота кладбища, листва чуть зашелестела и несколько капель упало за ворот его рубашки.
Сколько он здесь не был? Какое это имеет значение: ноги ведут его к шестому ряду. Вот и оромная угрюмая ель, под ней скамья, справа могила. Очень ухожена: трава недавно подстрижена, в стакане с крышкой вставлена новая свеча. – Сосед?
Он свернулся колачем на скамье головой к дереву, всей спиной чувствовал проникающий под рубашку ветерок и пока еще редкие капли дождя.
Мысли как будто запнулись на полуслове, он чувствовал только расслабление мышц. Сквозь переплеты скамьи он видел промельки ласточек, так низко, будто они задались целью вывести его из оцепенения.
Только он и матушка знают о его сегодняшнем дне рождения. Знала ли она – зачем это произошло? Думала, что когда-нибудь он начнет задаваться этим вопросом, на который ответ, как промельк ласточкиного крыла, пронесется за короткое мгновение до его ухода из этой реальности, которую он так осудил и избегал?
Нарастал шум дождя. Под елью было еще сравнительно сухо, он вдруг распрямился, сел на скамье и, точно ветер сорвал его с места, быстро зашагал в направлении дальней стены, к Bradly.
Форфоровая фотография уже затянулась мокрой пеленой. Пальцами подтянув рукав рубашки, он провел манжетом по фотографии.
За спиной послышался хруст гравия. Резко обернувшись, он увидел темноволосого с сильной проседью человека, направлявшегося прямо к могиле Bradly. Он отступил от могилы. Человек резко остановился и вдруг вытянул руки. Он едва расслышал слова: – Mein Sohn.
Lidia Goscinski