Сам себе мемуар

Когда-то в глубоком прошлом,
подумалось мне, я совершил ошибку
и попал в какую-то чужую жизнь.

W.G.Sebald

1

Силиться что-то припомнить – глупо. Почувствуешь это, когда начнешь излагать. Воспоминание – озарение, тогда это не скучно.
Ешь дольку лимона, еще одну, вдруг чувствуешь аскомину и с ней – повсюду красный кумач: «Мы живем в эпоху Москошвея», ширпотреб, тиражирование; это воспоминание – ассоциация с Совдепией.

Если не дожидаться озарения, а прилежно вспоминать, получим анатомический театр: паталогоанатом прилежно подготовляет «предмет» к передаче его следующей инстанции, где наденут присланную родными одежду, подмалюют мордашку, etc.
И окажется, что память способна только красиво сыграть в ящик.

У каждого есть стремление себя выразить в той или иной степени и форме. Кому-то довольно просто проявляться, ораторствовать, собирать вокруг массы, постоянно быть на людях.

Воспоминания – никогда то, что действительно происходило. На них всегда накладывается пласт прожитой жизни – это не прошлое, а настоящее, в которое прошлое заглядывает из смежной комнаты. В результате, все то, что мы сегодня называем воспоминанием, – всего лишь бепомощный комментарий к событиям, некогда происходившим. Теперь о них можно сказать, как о чем-то происшедшем на наших глазах: вспоминает очевидец.

Эпистолярный жанр был удобен, становился литературой. Лоренс Даррел писал своему другу Хенри Миллеру из Греции в Париж, эти письма – лучшая проза, потому что они – всегда откровение, живоносный источник.

Нам осталось еще много нераскрытых тайн. Умирают ли они за давностью?
Каждый из нас – хранитель тайн. Умирая, мы уносим их с собой крупицы вечности; это единственное, что нам под силу унести из этого мира. Когда-нибудь, в том будущем, о котором мы не ведаем, найдется кто-то, кому понадобится открыть какую-то тайну; повсюду он будет рыскать в поисках ключа, наконец, наткнется на одного из нас и начнет копать. Перелопатит всю нашу жизнь, что-то высветлится из нее – открытие, сенсация! «А нас на свете нет».

2

Попалась на глаза литография А.Е.Мартынова «Павловск. Вид на Большой дворец». Подумалось: видел ли Акимыч (А.А. Штейнберг) эту литографию? Или увиденное Мартыновым воплотилось в жизнь Штейнберга? В одном его графическом сюжете в основном расположении фигур – аллюзия мартыновской гравюры. От гравюры – к поэме «В верховьях»: точно Акимыч никогда и не бывал в разладе с собой и миром: буксир, тянущий его к верховьям, не заглох даже в лихолетье.

Здесь (в Вене) есть что-то такое, что я не могу определенно уловить, тем паче сформулировать. Но в какие-то мгновения ощущаю себя тем, кто здесь был когда-то, точно я попадаю в его ауру.

Иосифу Бродскому, выброшенному из родных пенат, как в белый свет копеечка, наверное, и не мыслилось не писать, иначе он превратился бы в обрубок на колесиках, не имеющий надежды когда-нибудь докатить до своей улицы Пестеля в Питере..
Ни Рио, ни Стамбул, ни его кровать по возвращении на Morton street не могли заменить пространство отчего дома.
Однако он, по счастию, внедрился в иное пространство – Auden (Уинстон Хью Оден). Язык, а значит и видение Одена, ясное до прозрачности, точно в нем нет воображения – только то, что глаз видит. Но в том и соль: видит и творит его внутренний глаз, внешний же фиксирует то, что вокруг.

Читать Солженицына о Бродском грустно, обидно за те ночи в юности, когда кто-то передавал тебе на одну ночь засаленную копию «опасного врага народа»; потом ты охотился за новой крамолой, чтобы передохнуть в кромешной мгле системы. И как же может теперь тогдашний кумир так злопыхать на усопшего?
Зачем написано это эссе? Причину знает только автор. Нам ясно – неспроста. Возможно, Солженицын решил, что поэзия – ему тоже по зубам. Возможно, возмутился: мол его (Бродского) зовут на родину, а он выкаблучивается. Вот и надо родине объяснить, кого она зовет. Родине нужны те, кто ее патриархально любит и даже предлагает «обустроить» (правда, не засучив рукава). Автору нужен был культ на родине, Бродскому хватало культа здесь. А умирать на родине он собирался еще ее не покинув.
Русский еврею – волк по крови своей, это и объяснил Солженицын. За Бродского давно ответил Мандельштам: «но не волк я по крови своей». Солженицын еще раз выбросил за борт родины еврея, объяснив, что его кровь – не наша. Как вышло, что он еще до Пушкина не добрался? Кровь – тоже не родственная. Видимо, знает, что этого бы ему не спустили.
И не жаль ему было своего драгоценного времени – прочитал сборник Бродского вдоль и поперек: наверное, ярость обуяла, взглянув на часы. Его сподвижники скандируют нынешнему вождю – «наши!». С этого и следовало Солженицыну начинать эссе, если сам живет не по лжи: Бродский был и остался не «нашим».

3

У меня никакой тоски по дому нет и не было, потому что не было дома, он утратился, как отчий, со смертью отца, потом с переездом на Мосфильмовскую: какое уж там чувство дома среди полчищ тараканов на кухне и вонючей соседкой-бабкой и ее отпрысками.
Wolkersdorf c умирающим Grossvater, Потом Вена с каморкой в восемь с половиной квадратных метров. Есть чувство места, но не дома.

Ни дома не было, ни сада –
не больше выдумки моей:
и шум нездешний водопада,
и сумрак скрещенных аллей.

Могу, конечно, объяснить, чем стал мне привлекателен мой каноник Vincent – герой неоконченного романа “Очевидец”, но как он возник – это вне меня, по сему: литературный анализ был бы сфабрикован. У моих героев нет реальной почвы, нет корней, нет прототипов. Я каким-то образом «наблюдаю» за судьбой каноника Vincent, Фредерика (герой новеллы с одноименным названием), как, подчас, и за собственной, когда рождаются вирши. Ни Фредерик, ни Vincent не имеют общего со мной, кроме некоторых положений об искусстве (Фредерик), о мироздании (Vincent).

Каноник Vincent, дожив до 65 в неудобном положении bastarde, решил сбросить сутану и отправиться на поиски своих пращуров. Постулатом этого шага оказалась исповедь старика. В исповеди читатель обнаруживает нить, ведущую, возможно, к раскрытию тайны подкидыша – обрезанного младенца – будущего каноника Vincent. Но в моей истории нестыковка событий приемлемее: ценнее вера Vincent и его сны и явь о них. Я исхожу от противного: каждому заданы родители, но кому-то хочется их придумать, переиначить, сотворить по собственному воображению.

1

Примеряю одежды чужие,
ворошу барахла вороха,
а вокруг – манекены нагие,
и горжеткой повисла строфа.

Для чего мне тряпье проходное? –
все добротно с чужого плеча;
на потребу и душу прикрою,
чтоб не ляпнуть свое сгоряча.

2

Родниковой студеной водицей
окропить онемевшее слово
и черпать из небесной криницы
драгоценные духу обновы.

Сколько в мире сирот! Но немало и жертв родительских оков.
Vincent, обращаясь к старику, предлагает ему иную интерпретацию поступка:
«Уважаемый господин О., возвращение по старым графьям, хотите вы или нет, получает новое обретение себя, потому что промежуток жизни, все события произошедшие с вами потом, окрашивают его иным цветом, которого в момент, описываемый вами, еще не было на палитре вашей жизни. Вы исповедуете свой грех, но его больше нет, он прощен вам в тот момент, когда вы решились о нем заговорить.»

 

4

В работе над темой «Врубель и Н.Н.Ге» зашла в тупик, испугавшись «отражений»: не есть ли в моих настояниях собственное отражение виденного? С гениями собственного производства легче: оригинал – я сама.

Шпенглер обозначает разрыв души Леонардо да Винчи, уносящейся в будущее с его вынужденным присутствием в настоящем. Леонардо всю жизнь исследовал переход из этого мира в мир иной, однако преодолеть смерть ему не удалось.
Что художник видит, мы имеем на холсте, или в бронзе, или на бумаге. Как он видит – этого нам знать не дано.
Сколько раз ловишь себя на мысли, что кусок природы перед тобой, если вместить его в раму, по сути, тот же, что ты знаешь на холсте какого-то запомнившегося художника; или случайно составленные вещи на столе – точно из натюрморта Дж. Моранди. Мы заимствуем чужой образ, он становится близким. Кто-то сам себе рисует литературные персонажи, кто-то довольствуется кино, кто-то общается с миром языком своих любимых холстов. Скольким людям по душе архаика: она избавляет от изнурительных мыслей о будущем, в котором его уже не будет, своей ритуальностью. Описывая свое детство, Альбер Камю преодолел будущее, в котором он растворится в вечности.

Идея Петера Корнеля ошеломила: нет романа – «голый король» Андерсена – весь текст есть только комментарии к роману. Таким образом можно обходить острые углы, например, некоторые, не любимые обществом высказывания, вложить не в уста героя, но в комментарий. Или просто предложить читателю: давай писать роман вместе; я буду легонько подсказывать фабулу, а ты ступай по ней своим путем. Идея, конечно, стара: все мы «играли Стриндберга».

 

Воспоминание палестинца

Этот старик, неспеша, прихрамывая, идет по каменистой дороге, которая упирается в стену. Не доходя до стены, он подходит к развалинам каменного жилища без крыши: полукруглое, обнесенное невысокой стеной с выбоинами. Садится на камень, приглашая Kameramann сесть рядом, и начинает рассказ, который знает наизусть (повторил его, как минимум, столько раз, сколько внуков народилось за его долгую жизнь).
Здесь, в этом доме он родился, и его брат, и три сестры. Отсюда его отец уходил с овцами вверх, в горы. Отсюда он каждое утро видел мечеть Омара. Для старика его прошлое стало сегодняшним днем, и так и будет, покуда его рассудок не растеряет самые малые подробности жизни.
Каждый день тьма охватывает Иерусалим, мириады цыкад трещат без умолку до того мгновения, пока тьму не проколет предрассветный сумрак. Все, что следует за этой предрассветной минутой, тождественно той, с которой начался отсчет столько лет назад, она никогда не прерывалась: тогда и теперь – едины.


5

Мне хорошо не с персоной, а с ее духом.
«Можно без конца любоваться этим лицом (Артур Рубинштейн, 90-летие), через которое уже почти целиком просвечивает дух», – о.Александр Шмеман.

Читая «Дневники» о.Александра Шмемана, задумалась о частой у него педантичной фиксации жизни, где сама она – промежуток между as a matter of fact.
Такая картинка: сегодня в бассейне (гостиницы на острове Кефалония) отталкиваюсь от стенки, чтобы чуть дальше проплыть. Так мог о.Александр отталкиваться от нескончаемого чтива, чтобы оправдать свою мысль – on the contrary.
Мне чтение дает то же самое: часто оно «заполняет покой промежутка» между жизнью и мыслью. То же – искусство: в нем воплощено мое видение того мира, который вокруг и который подарен воображением художника. Творец дарит мне здешнюю первозданность Кефалонии, чтобы я оценила этот дар и знала, что все можно получать понемножку, иначе не увидеть фатаморганы.

И опять «полуродство» с о.Александром: «…меня всегда волнует погружение в любой, за минуту (до того) чужой и чуждый мир, желание понять и пережить его». Полуродство, потому что ни один из подаренных мне миров не был мне чужим. «…утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам» Матфея, 11:25. Если меня спрашивают о вере, мысленно, нет, именно не мысленно, а нутром ощущаю, почему – младенцам: в них вечность, не ведая о ней, они ее являют.
О.Александр, читая Andre Frossard «Бог существует, я Его видел»: «…эта книга в той духовной тональности, которая одна мне близка, нужна и вне которой все в религии мне чуждо». О.Александр постоянно мучился несовместимостью того, что «его», т.е. «правильно», с тем, что правильно у других. В душе его – ни покоя ни мира.

 

Остров Кос.

Как смог этот народ – греки, создавший столько богов, вдруг воспринять единого Бога, а потом и Христа?

Думаю, Евангелие – это не только вечная книга, но и бесконечная одновременно: каждый «добавляет» в нее свою жизнь. И если читающему эту книгу нечего сказать, смысла нет в чтении. Если, читая Благую Весть, мы не обращаемся ко Христу с вопросами, значит мы еще не открылись Богу, а жизнь – для того, чтобы открыться Ему. Есть, правда, самодостаточные, которым нет нужды никому открываться, они глухи и не зрячи. Есть такие, которые все могут открыть своим близким и дальним, им нет нужды в Евангелии.

Что поделаешь, если «домом Бога» оказалась не синагога, как при Его жизни, но храмы с крестами всех видов.

Но крест вонзился в небо – для чего?
Чтобы проткнуть невидимую плоть
или достать до Бога Самого?
Значит и нам невинного колоть?

Но дело даже не в крестах, в их различиях, а в людях, которые входят в алтарь или выходят на амвон, изображая то, что Христу, будь Он среди прихожан, мало было бы понятно.
Тайная вечеря – это память о Христе, живущем среди людей. В память о Нем апостолы преломляли хлеб и пили из чаши вино. Образ остался в причастии, но апостолы проповедывали живого Христа и делали то же, что делали, будучи рядом с Ним еще Его учениками.
Первые христиане жили недавней памятью о живом Христе, у меня тоска именно по такому христианству.
Ошибка церкви в том, что она узурпировала дух, а он «веет где хочет».

Как отодвинуться от зловещего, которое наползает медленно, подобно грозовой нахлобучке, сужает горизонт, а позднее размоет еще зримую радость; осыпями молний поразит в самое сердце отяжелевшую от воды сирень; душа начнет гибнуть под тяжестью нерукотворного вероломства. Как близко «вероломство» Врубеля в дух сирени.

Трудно тому, у кого жизнь – пласт неправд, ложившихся одна на другую. Даже если хочешь выпростать какую-то одну и на ее место положить правду – не удается: слишком они спрессовались. Трудно так же освободиться от легенды, сочиненной когда-то и вкрапленной в жизнь. Особенно если моментами в нее поверил. Все это образует травму или дыру в психике и приводит к непредсказуемым исходам.

 

6

Роман Пастернака одним и тем же перекликается с его ранней прозой «Детство Люверс» – невероятной непорочностью. Поэт повсюду верен себе: он первозданен. И построен роман с опаской планировать, точно соблюдает автор мудрое изречение: человек полагает, а Бог располагает. Кажется не сам поэт, а зимы и вёсны собирают воедино все в романе происходящее. И не забывается, что всё раскинувшееся по летам и весям действие происходит под рассветным или ночным небом, на какой бы версте его не опознать. Связь неба, человека и земли доведена до патриархальности. Обитатели Варыкина сотни раз перечитывали Пушкина, Тютчева, Чехова, а читателю они кажутся чуть ли не авраамовских времен.
Собственно, событийность романа настолько переполнена, что её перестаёшь ощущать, как перестаёшь слышать непрерывный шум потока, и только ловишь себя на том, что говорить надо громче, будто слушатели глохнут на глазах. Но событийность не перегружает, её даже местами не ощущаешь, прислушиваясь к вечности лесов или немой тишине снегов.
Юрий Андреевич часто перестает нести главенство в повествовании о нём или вокруг него, потому что правит всем Творец, вселенная, а человек, как может, барахтается внизу, мало причасный к мирозданию.

Ушел из России Бунин, остался в ней Пастернак, и если бы Бунин успел прочесть этот роман, пришлось бы ему смягчиться и увидеть в Пастернаке преемника, но прежде в пух и прах эту прозу раскритиковав. Возможно, Бунин – прозаик, потом поэт; Пастернак – наоборот: поэт, потом прозаик

Если поверить Тютчеву: «Мысль изреченная есть ложь», надо отложить перо навсегда. Но Творец вложил в тебя разум, дал тебе то, что нужно, как глоток в пустыне, без чего ты – только оболочка, подвергшаяся в свое время тлену. Нельзя не развить то, что дано от роду; надо уповать , что Он руководит тобой, а не сатана в овечьей шкуре.

Если эта Люба из «Последнего лета на воле» ФридрихаГоренштейна не авторский вымысел, значит он не разглядел ангела, посланного ему восстановить мир в душе. В рассказе он досадовал на свою ложь и непроявленную заботу о Любе, но это не убедительно для сердца, вмещающего много: он ее не опознал. Горенштейну присуще за свинцовыми тучами не разглядеть луча, протянувшегося к нему. И все-таки ни один из моих современников (после Бунина) не потряс меня так, как этот Фридрих – воистину великий. В «Псалме» он накрутил много: все-таки антихрист не может облекостится во Христа. Потому любит он Чехова и отрицает Толстого, хотя Чехов воздвиг в своей душе памятник великому Льву. Толстой хотел «Царства Божьего на земле» (Адамович), у Горенштейна – сплошная преисподня; Чехов, творя в чахотке, из преисподней выпрастывал бисеренки надежды.
Никто не вправе проецировать свою судьбу на весь мир. Акимыч (Аркадий Штейнберг) выжил в ГУЛАГе только неутомимой верой в существование луча. Горенштейн уподобился Иову; сделал Иуду самым любимыми другом Христа, упустив сказанное Христом: «Лучше такому человеку не родиться». Христос призывал покаяться, Иуда наложил на себя руки. Петр этого не сделал: трижды отрекшись от Христа, он заплакал. Жалоба на Бога за то, что Он не отводит руку палача от жертвы, не правомочна: надо научиться постигать безмерность творения. Пока что столь разумных существ и безошибочное равновесие в мире на земле не удалось обнаружить на изучаемых планетах. Древнейшие племена Перу жили в соответствии с Млечным путем: не предложение ли это Творцом постичь творение?
Bei der Geburt hat ein Baby bereits 100 Milliarden Gehirnzellen, Genau so viele Sterne gibt es in unserer Milchstrasse. (Сведения из каталога IKEA)
Чудо в том, что древнейшие племена Перу не могли знать, сколько у новорожденного мозговых клеток, тем не менее они знали, что Млечный путь имеет проекцию на землю, познали эту зависимость и жили, следуя законам, выведенным из этого знания. Насколько же они были ближе к Творцу! Те, кто умеют слышать вселенную сегодня, тоже приближены к ее Создателю.
Чехов был гораздо ближе к Богу, чем батюшка в таганрогской церкви, где они с братом пели на клиросе. Ему было от роду дано провидеть; батюшка, конечно, верующий, но скован догматом в отличие от Чехова, свободно парящего во вселенной и упавшего в одночасье подстрелянной чайкой..

«Блажен, кто верует, тепло ему на свете». Этот постулат Пушкина мучил Гоголя и трепал его душу, как гадаринского одержимого бесами. А кого он не коснулся? Вера из детства: доверие ребенка родителям, тому пространству, в котором он находится, первому шагу. Потому «их (детей) есть царствие небесное». Наша вера – человеков, проживших жизни – может уподобиться детской, может и нет. И пример: Paul Celan.
Он не мог притулиться: везде чувствовал себя изгоем, корни его были вырваны, создать оборону, антитела он мог только уверовав, мог, но не смог. Auschwitz – пепелище, тлеющее в его душе до конца его дней, не давало душе с ним разлучиться, его погасила только вода Сены.

Свобода нам дана, чтобы пытаться познать – каждый по силам своим – Творца и творение. Библейский пример – лилии: их красота превышает все богатства Соломона. Благодаря усилиям подводников, сегодня мы видим таких рыб, которых раньше могло нарисовать только воображение. В девственных лесах есть такие птицы, окраска которых точно такая же, как у этих рыб. Это говорит о том, что сотворены и те и другие одной десницей. Очень даже верю, что некоторые дарвинисты обратились, стали глубоко верующими; им было дано больше, чем простым смертным: из жизни природы и животного мира они могли наблюдать все тварное и прийти к выводу об одной деснице. Остальные дарвинисты – богоборцы, вышедшие опровергнуть сотворенное Единым.
Я не против тех, кто уверяют, что произошел от обезьяны, я от нее не произошла, даже если это иллюзия.

Лидия Гощчинская